Дмитрий Поляков (Катин) - Дети новолуния [роман]
— Что ты хочешь, — говорил кидань, наливая чай, — они привыкли убивать, грабить, насиловать. Это как растить коз, петь песни и пить кровь овец.
— Дикий, непонятный мир! — вскидывался ал-Мысри.
— Но ведь и ваш мир для них дикий и непонятный.
— Я бы уничтожил их мир!
— Вот и они тоже уничтожают ваш.
Имам открыл рот, задохнулся и смолк. Дряблые щёки тряслись от возмущения.
— Разные миры не могут жить вместе никогда, — продолжил кидань. — Чем бы они ни были, но один обязательно раздавит другой. Иначе не бывает, имам. Иначе не бывает. Если правды разные, им не жить вместе.
— Правда всегда одна.
— И она, конечно, прописана в твоем Коране.
— Правда — в доброте.
— А доброта в чём? В голове? В кулаке? В свитках, которые горят лучше сухой травы? Нет! И правд много, и вер много, и все они грызутся друг с другом, потому что не могут жить рядом. Не могут. Закон. Разве может волк жить с овцой, а лиса с кроликом? Подумай!
— Доброта — не драхмы, которые можно рассовать по карманам, а после выменивать на них свободу. Настоящей свободы вне доброты нет! Ты думаешь, ты свободен? Ха! Тогда попробуй освободиться от своей совести, если ты не зверь, который понятия не имеет о добродетели и грызёт любого непохожего на себя!
— Но факты, имам. Не умозрительные рассуждения, а факты. Им-то ты веришь? Тогда посмотри туда, откуда ты только что пришёл. Кого только нет в вашем обозе: шаманы, несторианцы, магометане, слуги Будды. И что? Все дерутся друг с другом, как скорпионы в миске, желая установить преимущество своей веры над остальными. Все одичали. Или я ошибаюсь, и вы, напротив, живёте вместе, в мире и добродетели?
— И всё-таки! — вдруг завопил ал-Мысри, то потрясая кулаками над головой, то зажимая уши. — И всё-таки я не верю тебе! Не верю! Не буду верить тебе! Я не хочу верить!
— А кому ты веришь? — тихо спросил кидань и отхлебнул чаю. — Тебе неприятно. Я понимаю… Обоз этот тащится за нами повсюду, как мешок, туго набитый вашими культурами, верами, устоями, правдами… И гремит.
Ал-Мысри медленно отнял руки от ушей и сказал, абсолютно спокойный:
— Если хочешь убивать, будешь убивать. Хочешь любить, будешь любить. Если уйдёшь, это не обязательно поражение. Убьёшь — не обязательно победа. Всё — в нас. Каждый делает свой выбор, сообразуясь со своей надеждой. Всё — в нас.
— Неужели ты думаешь, что мне доставляет удовольствие видеть ужасы этой войны? — бросив печальный взгляд через узкие щели век, спросил Елюй Чу-цай. Он чувствовал, что не прав, унизительно, глубоко не прав. Ему оставалось понять, какое звено выпало из цепи, приведшей его к такому выводу.
— Не важно: доставляет, не доставляет, — произнёс зловеще имам. — Что видишь в себе — вот что важно, монгольский визир. Главное, чтобы это зрелище не доставляло тебе удовольствия.
— Ладно, — после долгой паузы сказал Елюй Чу-цай и указал на шахматы, — теперь твой ход. А впрочем… смотри, похоже, всё-таки ничья. Выходит, мы с тобой не договорили.
Конечно, он предлагал имаму покинуть обоз и примкнуть к его свите, но тот решительно отказывался, не считая нужным объяснить свой отказ, и всегда возвращался обратно. Елюй Чу-цай не настаивал, хотя мог забрать его силой. Он не хотел мешать его выбору, ему хватало того общения, какое между ними установилось. Имам сказал однажды: «Когда мнения совпадают, образуется чувство любви; когда нет — возникает вражда», — но эти его слова навевали лишь меланхолию, всё равно как пофамильярничать с собой. Ни о какой любви, как, впрочем, и вражде, кидань никогда не думал. Истины, возникшие из лирики просвещённых бездельников, только мешали делу. Он не любил стихи. Но на какое-то время имам сделался для него чем-то вроде второго «я», хорошо видимым и потому не опасным. Его возражения давали почву для теорий, если не оправдывающих, то, по крайней мере, примиряющих с собой, открывали путь к нравственной успокоенности, в которой он определённо нуждался, и тогда работа Елюй Чу-цая обретала высокий смысл, более высокий, чем спасение собственной жизни.
16Ранним утром, когда многие перебравшие с ночи охранники скатились в похмельное забытьё, а кто не пил, тот мирно подрёмывал в дозоре, лагерь был атакован с юга, практически в виду у возвращавшихся с охоты войск каана. Закутанные в одежды чёрного цвета, в чёрных же, закрывающих лица до самых глаз арабских платках, стянутых игалем в лёгкие тюрбаны, неизвестные всадники возникли из зыбкой хмари нарождающегося рассвета почти незаметные, точно тени от несущихся облаков, и молча, короткими цепями понеслись всё убыстряющимся галопом на спящий лагерь. Никто не успел ничего понять. Они были вооружены исключительно саблями. Ни луков, ни копий, только сабли — зато по две на каждого.
Первые ряды дозора были сметены с бесшумной лёгкостью. Лишь всхлипнуло рассечённое горло вскочившего со сна монгола. С маху влетели в гущу шатров, кибиток, кострищ, как неводом зацепив широкое крыло становища, быстро увязли, и пошла рубка. Кому повезло проснуться, тот впал в суету, кинулись к оружию, во мгле заметались, забегали женщины, пленники, дети. Чёрными птицами носились над ними чужие всадники и так же беззвучно, ослеплённые холодным бешенством, секли с обеих рук всё, что в утренней полутьме проявляло признаки жизни, будь то конь, воин, старик, ребёнок, монгольская жена или невольница. Кочевники… У них не было времени разбирать.
Завыло, завизжало всё кругом, когда, подхватывая факелами огонь с потухающих костров, они стали поджигать кибитки, юрты, стога сена, шатры. Это делали те, которые второй волной вслед накатили на лагерь. Через мгновение повсюду заполыхало крепким, трескучим пламенем, плюющим снопами искр в обезумевших людей. Кому-то из монголов удалось, изловчась в прыжке, ударом булавы высадить из седла кого-то из нападавших, кто-то сбил ещё нескольких меткой стрелой, некоторые сумели заскочить на коня, и тогда они могли биться на равных. Но кривые булатные клинки так и сыпались на их головы в чёрном дыму, будто с неба.
Небольшими отрезками они взяли длинный фронт, и потому кочевники не сразу разобрались в том, что происходит у них в тылу. Выкатив ошалело белки глаз, хрипели кони, заляпанные сажей и окровавленной плотью; мёртвые, падая, будто хотели успеть что-то сказать, а живые лишались рук, пытаясь заслонить лицо от свистящего взмаха смерти. Кто нырял под повозку, кто лихорадочно натягивал лук, кто падал, желая слиться с землёй, и был затоптан железными подковами ахалтекинских скакунов. И пока не взревел весь лагерь, надежда на спасение трепетала в пятках.
В обозе духовных лиц мгновенно возник дикий кавардак. Казалось, все бегут одновременно, но в разные стороны, а кто не бежал, тот в слезах умолял всех известных богов спасти его шкуру от случайной погибели. Всё это время ал-Мысри стоял на коленях в своей повозке и с диким восторгом наблюдал за происходящим. Пальцы вцепились в волосы, в глазах пылал безумный огонь. Он ничего не боялся. Он сам сидел на коне в чёрном платке до глаз и рубил распяленные рты, внутренне плавясь от раскалённой мести. Что-то орал под повозкой лама. В горящих балахонах и колпаках мимо проплывали, точно воспоминания, какие-то фигуры. Они размахивали руками и истошно кричали. И то, что они так кричали, подстёгивало и его кричать, выворачиваясь наизнанку, нутром, кишками, жилами, кровью, до рвоты. А когда он увидел, как прямо перед ним монгол прилаживает стрелу, чтобы пустить её в спину врагу, он вдруг встал в повозке и прыгнул монголу на спину, а когда тот попытался его стряхнуть, впился зубами ему в нос, вырвал его, дёрнув жилистой шеей, выплюнул и вцепился в ухо.
Всё продолжалось недолго, с полчаса. Чёрные всадники отступили так стремительно, что ошеломлённые монголы не успели снарядить достойную погоню. Впрочем, погоня навряд увенчалась бы успехом, ибо маленькие выносливые лошади кочевников не могли соперничать в беге с породистыми хорезмскими скакунами.
Отходя, один из нападавших выхватил из-за голенища нож, размахнулся и швырнул его в направлении шатра каана. Нож ударил рукояткой в войлочного идола и повалил его наземь. Рядом с идолом неподвижно стоял Елюй Чу-цай и бесстрастно созерцал сражение. Он не пошевелился. В полумгле они были чем-то похожи с этим безликим истуканом. Он поднял нож и, не дожидаясь исхода битвы, удалился в свой шатёр. Там он приблизил нож к горящему светильнику. По клинку тянулась арабская надпись: «Во имя Аллаха, благого и милосердного!» На рукоятке стояло клеймо, в котором Елюй Чу-цай без труда узнал родовой знак султанов дома Халадж-кала.
Перегруженное добычей монгольское войско медленно ползло назад, усталое и довольное, и оттого не сразу заметили косопрорезанные глаза дозорных неладное в становище. Заметили, только когда оранжевыми пятнами засияли вдали пожары. К каану понеслась весть об увиденном. Почти уснувшему в седле старику — каан не желал возвращаться с охоты неподобающим воину способом, в гэре, — худую весть доставил сын Джагатай, после побед в Трансоксиане входивший к отцу без предупреждения.